— Мы, бывало, в детстве на речку убежим, купаемся, хохочем… И Федот Васильевич тут как тут, сидит под кустом с мольбертом и приговаривает: «Ой, какие девочки интересные, ой, какие интересные, поплещитесь еще немного, особенно вон та, с косицами». Ему ведь чем мы косматее были, тем и лучше.
— А то на посиделки соберемся… Так Сычков нам керосину нальет (дорогой, тогда был керосин) и опять же с нами сидит, рисует. Да и мы доброту Федота Васильевича не забывали. Когда загон косим, заодно и ему поможем, да еще колоски подберем, снопы свяжем, меж собой поговаривая, мол, пусть срисовывает нас и во время работы, коль так ему нужно. Конечно, красивыми мы были в ту пору, интересными, работа шла легко, то парня какого-нибудь локтем двинешь, а то и песню запоешь, веселую или грустную: «Уродилася я, как былинка в поле, моя молодость прошла у чужих в неволе».
Бывшей натурщице Сычкова под восемьдесят, но возраст Софью Никаноровну не тяготит, говорит она охотно и весело поглядывает на гостей.
— Скажите тем художникам, — возвращается она к прежнему, — что маленько они мыслью своей недалекой не туда заехали. В Кочелаеве все считают: на полотнах Сычкова что ни на есть реальная жизнь. Такими же веселыми да здоровыми мы и были.
Отчитывая невидимых оппонентов, Софья Никаноровна уже с большой грустью говорит о том времени, когда у бабушки ее почти одновременно умерли молоденькая сноха и дочь, и их, осиротелых девчонок, объединили в одной избе, и росли они в том бабушкином интернате четверо: Настя, Соня, Васена, Таня.
— Бабушка Акулина нас по головам считала, молоком парным поила, все болезни теплом большой русской печи выгоняла. Дай ей, господи, и в той жизни, что идет после этой, всего наилучшего. Она ведь каждую из нас ремеслу выучила, каждую работать научила: шить, вязать, рукодельничать, запрягать, косить…
Этих-то сестер Рябовых, своих соседок, очень любил писать художник Сычков.
— Бывало, на бревна посадит, наброски делает. Иногда трудную позу даст, ребра вывернет, вздыхаешь про себя: «Ой, ой, мучитель, ой, ой…», а терпишь. Я с детства позировать втянулась. Есть у Сычкова картина, рисовал он ее, когда еще был жив дедушка Егор. Так вот сидит дедушка у стены, над ним вешалка, рядом с вешалкой фонарь. Я же на лавке неподалеку сижу и чулок вяжу. Охотница я была вязать, любой узор получался. В тот день я придумывала новый узор, замечталась, и картина вышла хорошая. Вот в этой избе, — показывает Софья Никаноровна вокруг себя, — и была написана та картина.
Хозяйка дома охотно потчует чайком.
— Из нас, четырех девчонок, — рассказывает далее она, — Федот Васильевич больше всего Васену любил, часто и Настю-смуглянку приглашал, но Настя его не любила и все отговаривалась, мол, я захворала, мол, дел много. Я же охотнее всего позировала и на многих полотнах у него красуюсь. Молодая после свадьбы с ведрами на коромысле — это я. На портрете «Плясунья Соня». На полотнах под названием «У изгороди» и «Праздничный день».
Помню, уже в детстве было во мне понятие: коль зовет Федот Васильевич, чего, спрашивается, и не попозировать? Трудной ведь была крестьянская жизнь, не дюже радостной, а тут сосед среди зимы яблок мороженых принесет, на теплую печку у моего носа положит. Оттают, едим, радуемся. Все четверо едим… Федот Васильевич в это время спешно наброски делает.
Летом же, бывало, с юга цитрусовые привозил, чай в сад свой приглашал пить. Апельсины для нас в те годы… это невиданное чудо. Угощал нас Федот Васильевич еще и конфетами, калачами. Как мы тогда ему завидовали: барин, в поле почти не ходит, в тепле сидит, чистенький, что может быть лучше? Мы же с малолетства у коровы, то картоху копаем, то косим…
Почему же на холстах Сычкова жизнь нереальная, коли на них все наши девки деревенские: мы — в девичестве сестры Рябовы, потом Маша Ющалкина, Маруся Фоменкова? Только от грядки оторвешься, к плетню подойдешь — и уже на полотне у Федота Васильевича красуешься.
Поля Плешакова позднее ему позировала, уже в годы войны. А картина «Портрет молодого человека» писана в первую еще мировую, в 1915 году. На ней изображен Яков Ющалкин, красивый, боевой. Вечно у него полушубок нараспашку да шарф вьется по ветру. Яков Власович в царской гвардии служил, самого Николая охранял. Потом участвовал в революции и гражданской, а в 1935 году был заместителем председателя колхоза у нас в Кочелаеве.
В длинном списке лиц, кто охотно помогал художнику в создании его уникальной коллекции, целой вереницы восхитительных портретов односельчан и односельчанок, было и более позднее поколение.
— Когда подросла моя дочь, выучилась на учительницу, Сычков и ее писал. Машу мою увидите на холстах «Учительница», «Учительница у себя дома», хотя у нее-то времени всегда было в обрез: семья, дом, тетради. Но… в нашей семье на добро для художника не скупились. Надо — так надо!
Однажды я, конечно, спросила, что это вы, Федот Васильевич, людей рисуете только в радостном, пригожем состоянии?
— Так ведь, Соня, — ответил он мне, — я столько горя в жизни видел, столько тяжелого, что руки не поднимаются писать человека в состоянии беды. Лично мне как художнику хочется писать только радость, только человеческое счастье. А беды… ну их, они и сами, проклятые, найдут каждого из нас. Радость реже, ценнее…
Радость реже… У художника была действительно трудная жизнь. Отец бурлачил, временами, возвратившись домой, шил варежки.
— Не забыл я до сих пор обид на отца, — жаловался когда-то Соне Рябовой художник. — Напалок не умел я к варежке пришивать, так отец меня… варежкой по голове. За что? Малец же я еще, мне бы по овражкам кочелаевским только бегать. И мать слишком суровой была, зря не улыбнется. Это много позже до меня дошло, что люди в нищете не больно-то улыбаются. После смерти отца мать болела очень, совсем не до меня ей стало, не до моей души. Чтобы выжить, мы с матерью по деревням ходили, милостыню просили. Потом меня одного просить посылали. Но вот рисовать… я всегда рисовал! — ликуя, рассказывал художник. — На печи углем, палочкой на снегу, на клочке бумаги в школе.