Действительно, кому пожелаешь, чтобы в конце дня ждал человека в доме только замок. Пряча его в карман, Марья всякий раз находит, что душа ее похожа на городскую двухкомнатную квартиру, где в одной из комнат все время топчутся, разговаривают и ждут собеседника из второй, а там… лишь обои. Хоть хаос бы в ней, беспорядок, соседям бы хитро пожаловаться, мол, черт ногу сломит, не разберется, так и разбираться нечего — абсолютная в личной жизни пустота.
— Как поживаешь, Кирилловна? — выйдет Марья на крыльцо, заметив в окно соседку. — Грибы чего в сельпо не сдаешь, из лесу ведрами тащишь, а нас не порадуешь?
Кирилловна хитро отводит глаза в сторону и ловко-ловко — о другом, в ту сторону, в какой Марья ей перечить не может:
— Разговорами только порадую. Глянь, Ольгуня, каких чистеньких из детского сада ведет. А я, бывало, прибегу с дойки, гляжу, Вовка в осоке меж кочек спит, и рада, расцеловать готова, вот умница, дорогой мой, что не утонул, пока мать на ферме. Что грязный, и ладно, корыто не прохудится, руки не сломаются.
Марья при этом молчком потупится, про себя едва не всплачет: главное, чтоб ребятишки были, просили хлеба, воды, а тут!..
Будто повинная, тут же вернется в дом, глянет на фотографии по стене: мать, еще совсем молоденькая, косы вокруг головы, держит на руках худого костлявого младенца — Марью. Снимок военный, еды вокруг — птенца не выкормить. Крошечный, четыре на шесть, довоенный снимок отца. Других его фотографий не сохранилось. Сохранилось от отца еще письмо, то единственное, фронтовое, в котором солдат Галкин писал, что попал в роту по выпечке хлеба и печет армейские буханки в поле среди грохота, даже когда вокруг бомбежки. А они часты, дивизия в окружении, из которого, кажется, выход лишь один: спасительная бездонность земли. Хоть бы муравьиными ходами-проходами…
Мать-земля, действительно, вскоре припрятала от врагов дивизию. И когда женщины поняли, что это навсегда, что не испечь уже солдату Галкину на фронте ни одной теплой буханки, то заплакали обе навзрыд, а потом жадно поделили его сокровища: жене — ту половину письма, где Михаил писал «здравствуй, милая и чудесная, я сейчас нахожусь в упорных, и сильных боях, но думаю выйти из них живым, уверен, мне поможет в этом твоя могучая молодая любовь», матери — ту, где солдат Галкин просил жену: «добеги до моей родной избы, обними мать за меня, успокой ее и скажи, мы победим, или я не есть военнослужащий Галкин».
Спустя много лет в доме Марьи две половинки письма объединились в единое целое и висят в рамочке под стеклом, пожалуйста, читай его, изучай, запоминай, как люди в военную годину жить и любить хотели, да, умели… и любить, и ценить в другом его каждую малость.
Под этими дорогими реликвиями — сегодняшний день, в котором Марья видела себя как во множестве снимков — то девочкой, когда только взглядывай и подсчитывай на носу веснушки. Девушкой первую боль с удивлением в душе разглядела. Потом как-то надолго замерла перед своим отражением — в жизнь пришла беда — это мучительнее. Мучительно от мысли, что вроде ничего плохого людям не сделано, а они почему-то тебя царапают, бьют, очень подлыми методами убирают из твоей жизни дорогого тебе человека.
— За что же такое? — не раз хотелось спросить у матери Сергея, но та, не давая возможности задать вопросы, тут же спрашивала, как здоровье, где достать кофточку да павловский с цветами платок, улыбалась. Марья знала, улыбка ее обманчива, Клавдия Ивановна запилила сына, что дочка Петровны ему не пара, выглядит, видите ли, как непропеченная кадушка, нету в ней кокетства, игры, товарного городского виду.
Как кореньями обвила она этим брехом сына, никакой истине не пробиться сквозь целый фунт вони, и Сережка, родной, обаятельный и такой ей необходимый, что Марья до смерти любила даже его коварную, будто щучий хвост, мать, Сережка от Марьи дальше и дальше… Легким челном, не желавшим хотя бы окунуться в волну, уплывало от нее первое увлечение.
В поисках ли чужого городского кокетства уплывало, в поисках ли чего неведомого, да жизнь почему-то далеко его не пустила: запил парень. И женщин имел немало, и друзей, даже для полного счастья в институт поступил, но все, что имел, не ценил, не берег, как и Марью, не было в нем такого, чтоб поуважительнее бы с другими, кому ни попадя, дерзил, где ни попадя, дебоширил…
К тридцати годкам Сергей опоганил все свои житейские сокровища, дважды лечился от алкоголизма, вернулся домой худым, постаревшим, пустым. Печально глядела на него мать, загоревала, затосковала да и запила тоже. Теперь они с сыном вдвоем искали на буграх «рублишников». Из окон избы скорбно поглядывала на них исполосованная обидой Марья, которая, будто грузная баржа, лишь потихоньку начала поворачивать против недоброго для нее течения.
Не боялась теперь Марья Клавдии Ивановны. Взглянет при встрече как на пустопорожнюю костяшку на счетах и… мимо. Мимо Сергея, конечно, не могла бы также пройти она, но к счастью, он опять сторонкой прошел и надолго сгинул в чужих морях. Говорили, будто ходил в Англию и Африку, а когда онемевшие от подобных масштабов люди при встрече жадно спрашивали, что же там, на других континентах, моряк не жалел восторженных слов:
— О, в Кейптауне такие голубые джинсы!
Люди переминаются, ждут рассказов о голубых китах, морях, акулах, о Египте бы что-нибудь, о тридесятых Аравиях…
— А в Аравии!..
Моряк с бутылкой в руке приглашал односельчан в избу, а на стене — плюшевый ковер с красавицами из Марокко, какими-то доморощенными, притворно счастливыми.